|
Дмитрий Быков
"Собеседник"
Вечером, отправляясь с ним в Питер на его концерт, я увидел другого
человека – обычного, каким его все и знают. В тот же Питер с
разницей в пять минут отбывали его жена и дочь – Наталья Тенякова и
Дарья Юрская, у которых там гастроли с труппой МХТ. Красивая Даша
везла с собой почти трехлетнего сына, который впервые в жизни ехал в
поезде. Юрского с внуком на руках снимал фотограф Бурлак. На
фотовспышки набежала толпа пассажиров. «Ой, можно я тоже с вами?»
Вскоре щелкали «мыльницами» человек шесть любителей, жены и дочери
которых облепили Юрского. От всенародного узнавания его не спасла
даже шапка с ушами. Он не прятался и не капризничал, излучал
доброжелательность. Потом проводил своих, уселся в купе с
аккомпаниатором, пригласил меня, разлил по пятьдесят грамм водки –
«С отбытием!» – и все это время я думал: вот же он, Юрский.
Нормальный человек, слава тебе Господи, каким был всегда. Даже
предстоящее семидесятилетие его не испортило. Почему же я весь этот
день после «Вечернего звона» думал о нем с неприязнью, почти со
страхом? Этой постановкой он наступил на какую-то очень больную
мозоль – и не только мне.
«Не связывайся со Сталиным»
– Ладно, поехали. Мы уже разговариваем или еще неформальное общение?
– Да какая разница. Я потом самое интересное запишу и вам покажу.
– Нет, так нечестно. Я хочу немного водки выпить и просто поговорить
перед сном, а так мне придется каждое слово взвешивать. Это же
серьезные вещи, вы что! Мне столько пришлось говорить в последнее
время, я начинаю повторяться и сам на себя злюсь. И такие вопросы
задают… трудные… НТВ сказало, что разговор будет простой и короткий.
Предупреждаю в ответ: я усталый, график бешеный, я физически еле
справляюсь… могу сказать глупость. «Ладно, все будет просто». И
спрашивают: а правда ли, что вы в последнее время сдвинулись в
сторону русофильства? Ничего себе, думаю. Нет, отвечаю, я в эту
сторону не сдвинулся, просто мне многое не нравится… Пришлось долго
объяснять – я уж теперь думаю: не сказал ли чего лишнего? Начинаешь
себе казаться ретроградом. Вот я вам тоже чего-нибудь скажу, а вы
подумаете бог знает что.
– Подумаю, обязательно. Мне после этого вашего «Звона» серьезно
кажется, что вы с огнем играете.
– Это именно та реакция, которой я добиваюсь. Думаете, я не вижу
этой опасности? Когда я связался с этим материалом, мне семья и
большинство друзей говорили: не надо. Только Даша сказала: попробуй,
это может быть интересно… Была пьеса Иона Друцэ, тогда очень сильно
отличающаяся от окончательного варианта. Но увлекательная –
смелостью подхода к теме.
– У Зорина вышел роман «Юпитер» – как актер, игравший Сталина,
оправдал его для себя и свихнулся.
– Читал. Правда, там герой прибегает к технике внутреннего монолога,
чтобы объяснить себе Сталина – этак по Станиславскому. Я к
внутреннему монологу отношусь скептически, при всем почтении к
Системе: наивно это как-то, да? Но насчет оправдания – что же, есть
такой риск. Если я за десять лет работы в спектакле «Фома Опискин»
по «Селу Степанчикову» почти оправдал для себя такое существо, как
Фома, черты которого, между прочим, есть во многих из нас, – он стал
мне казаться приличным человеком, почти жертвой, – значит, рано или
поздно я могу и этого… понять.
– Да вы просто наслаждаетесь! Он у вас три часа убедительно,
изобретательно и обаятельно издевается над людьми. Я убежден – он
именно такой и был. И вы, как актер, ловите фантастический кайф, это
и залу понятно – люди хихикают, и я смеялся. А над чем, если
вдуматься?
– Почитайте мемуары людей, близко его знавших. Там одно из самых
частых слов применительно к нему – обаяние. Это уже потом, в
сороковые, получился законченный монстр, каким я его показываю во
втором действии. Он был остроумен, его реплики цитировались
окружением… Легко сопротивляться тирану, когда он чудовище. Я хочу,
чтобы вы ему сопротивлялись, когда он очарователен. И не только он в
этой истории наслаждается. Челядь – тоже. Она в него влюблена.
Влюблена даже девушка-певица, которую он пытается соблазнить – и
которая умудряется выстоять.
– Вас подталкивали к этой работе политические обстоятельства – или
это театральный эксперимент?
– Не политические, скорее психологические. Мне интересно понять,
каков должен быть внутренний резерв, откуда берутся силы, чтобы
сопротивляться массовому гипнозу. Особенно когда гипнотизер не так
стар, жесток и противен, каким он стал к концу 40-х, а когда он мил
и почти человечен, может пошутить, величием прельстить… Мне кажется,
те же соображения заставляли Сокурова снимать его трилогию – Гитлер,
Ленин, Хирохито. «Молох» мне понравился: да, патология, но он и
показывает, сколь соблазнительна патология. А «Тельца» – про Ленина
– смотреть пока не стал, опасаясь разочарования. Там он себе задачу
несколько облегчает: Ленин умирающий, в стадии распада личности. Но
умирают и распадаются все более или менее одинаково – будь он
гуманист и душа общества, его старость вряд ли выглядела бы
привлекательнее. Мне интересен другой Ленин – в начале распада, на
переломе. Году в 19-м, когда революция начала превращаться из утопии
в казарму. Меня крайне интересует психологически этот период в
русской истории – канун революции и первые ее годы. Фантастический
всплеск, реализация великолепной утопии – и превращение ее во зло.
«О Питере, о Родине, о бывшем Ленинграде»
– А я вообще убежден, что 17-й год был благом для России.
– Какая откровенность! С вами становится страшно разговаривать. Это
был огромный замысел, который по разным причинам не осуществился. Но
жить в 1919-м в Петрограде было тошно. А в Республике ШКИД, в начале
20-х, было замечательно. Я не просто так играл Викниксора. Я его
хорошо понимаю. Он был искренне убежден, что у него в коммуне
воспитываются люди будущего. И вера эта плодотворнее, чем
обывательский скепсис. Русская революция была болевой точкой именно
российского развития, логическим продолжением всей нашей культуры и
истории. А то, что сейчас – это что-то совсем чужое. Впрочем,
национальное своеобразие утрачено теперь почти всеми: я недавно был
в Израиле – то же самое. Плюс такое же полное неверие в любую
утопию.
– Вот мы едем сейчас в Питер, где вы играли в товстоноговском БДТ и
были любимцем города. Вы его не разлюбили?
– На сцену БДТ я несколько раз вернулся, сыграл там «Провокацию»,
«Железный класс», сейчас очень хочу показать «Вечерний звон». Что
касается самого города… Разлюбить его – не в моей власти, чужим он
мне никогда не станет, но по части искусства кино, например, как-то
странно вышло. «Ленфильм» и Петербург монополизировали теперь
уголовный детектив – то, чем раньше занималась Одесса, ее
киностудия. Неожиданная рокировка. Все-таки «Ленфильм» – это Хейфец,
Козинцев, Герман, это интеллектуально будоражащее кино...
– Мне кажется, у всех русских, простите за выражение, брендов сейчас
два пути: либо превратиться в памятники себе, то есть застыть, либо
обновиться, то есть опошлиться. И неизвестно, какой вариант хуже.
– Слава Богу, есть третий путь – осуществляемый, например, Львом
Додиным. Его чеховские спектакли – «Дядя Ваня» прежде всего – это
настоящее, традиционное и вместе с тем новое…
– И из Додина сделали икону. Экспонат для европейцев.
– Ничего подобного! У Додина есть неудачи. Но «Дядя Ваня» –
блистательная его победа. Не надо бояться, что есть человек, у
которого получается. Радоваться надо. Ему, Фоменко, некоторым вещам
Райкина… Есть Сергей Женовач. Есть Юрий Бутусов – и московские, и
петербургские его постановки. В кино работают такие разные Сокуров и
Бортко... Все это восхитительно, особенно если учитывать контекст –
когда в большинстве российских репертуарных театров половину
репертуара составляет «бульвар», а вторую половину – ловкая
спекулятивная чернуха. Лучшее определение режиссуры дал такой, если
знаете, Ингмар Бергман.
– Да, слыхал…
– Вот он сказал: режиссура – это просто. Надо в каждый данный момент
поставить актера в такую точку, где его лучше всего видно и слышно.
Это шутка, но очень мудрая. В современном спектакле я почти не вижу
грамотной мизансцены. Четкой и изящной, чтобы глаз радовался. Люди
элементарно не умеют актеров развести по сцене. Давайте здесь у нас
будет стоять бюст – Гомера? Вольтера? Неважно! И все будут тыкать в
него пальцами, и это будет сценическое решение… Зато придумаем
концепцию. О чем говорить при таком забвении ремесла?
Не пишите поверх икон
– А вам нравится то, что происходит с московскими репертуарными
театрами?
– В принципе можно перенести честный «бульвар». Он по крайней мере
ни на что не претендует. Но есть и вторая половина репертуара – так
сказать, иконоборческая. Берется классическая пьеса – русская или
иностранная, Островский или Мольер, – и поверх этой иконы пишется
карикатура. Для чего? Для самоутверждения? Для того чтобы низвести
классику до уровня измельчавшего времени? Русский вклад в мировую
культуру – несколько конкретных вещей, признанных повсюду.
Литература девятнадцатого века. Балет. Религиозная философия. И
русский реалистический театр. Этот театр и следует сохранять любой
ценой – в том виде, в каком он стал мировой классикой. То, что
делается сегодня – это охотничьи сезоны в заповедниках, для
нуворишей.
– Мне в этой связи очень интересен ваш взгляд на Гришковца.
– Взгляд положительный. Гришковец – да, он предлагает выход из
тупика. Но это выход не для всех, он довольно эгоистический, в
хорошем смысле слова. Годится для него одного. Более общий путь, как
мне кажется, – театральная провокация, психологическая драма с
парадоксальным, абсурдистским ходом… Здесь может возникнуть
неожиданный контакт с залом… Тут есть серьезные возможности.
– Да в семидесятые годы к этому и подошло вплотную!
– Да, в семидесятые было много интересного.
– И поумнее все как-то было, чем сегодня.
– Опять мы с вами говорим крамольные вещи. Но вот драматург Вацетис
– знаете такого? – у него в новой пьесе, еще не поставленной, как
раз содержатся размышления о том, что вместо прорыва мы получили
серьезную, полновесную деградацию.
– Все ведь знают, что Вацетис – это вы.
– Вот интересно, а я не знаю. В его пьесах – столько неожиданностей
для меня самого… Никогда бы на себя не подумал. Как и никогда не
предположил бы, что семидесятые годы с их невыносимой тухлостью
когда-нибудь покажутся мне более достойным временем, чем нынешние. В
семидесятые, беря у меня интервью, молодой журналист мог сказать:
«Это у нас, конечно, не пройдет, но я как-нибудь протащу». А сегодня
просто заявляет: «Нет, это нашего главного не заинтересует». Не
знаю, на какую аудиторию рассчитывают ваши коллеги, но их не
интересует почти ничего. И главное – в отличие от ребят семидесятых,
у них отсутствует навык гражданского сопротивления. Тогда это
входило в набор непременных добродетелей. А сегодня слушаться
начальства считается хорошим тоном, чуть ли не проявлением особой –
корпоративной – морали…
(Юрский при чтении верстки: «Вообще-то последние две фразы – это
ваши мысли. Но оставьте, согласен»).
– Вы так всегда любили русскую интеллигенцию. Почему она позволила
все это сделать с собой? Куда она, собственно, делась?
– Не знаю. Я не хочу надувать щеки: получается, раз я даю интервью –
стало быть, знаю ответы. Да не знаю я почти ничего, иначе ни писать,
ни играть не было бы смысла. Это мой способ понимать. Раньше в любой
город приезжаешь – что там Москва и Ленинград, я объездил всю Россию
с концертами! – видишь в зале интеллигентные лица. Это называлось
«прослойка». Слово не нравилось интеллигентам, им казалось
унизительным кого-то прослаивать. А по-моему, хорошее слово.
Графически рельефное. Так и видно эти два массива – пролетариат и
крестьянство, а между ними как бы...
– ...крем в торте.
– Теперь этой прослойки нет, есть неопределенный серый монолит. А
ведь и в самое глухое время, в каком-нибудь 1905-м, в сельской глуши
был земский врач, читавший Чехова. И шукшинский герой – «Психопат» –
в глухой деревне зачитывается Толстым и еще настырно его
пропагандирует! Кого читает нынешний врач, если у него остаются на
это силы? Ленин мог сколько угодно обзывать интеллигенцию «не мозгом
нации, а…» – помните? Но сам он был из этой среды и в душе отлично
понимал, что она неистребима. Никакие репрессии с ней ничего не
сделали. Стоило уцелеть в таком веке, чтобы в начале следующего
вдруг деться неизвестно куда?!
Правильно жить скучно
– Относительно нынешнего состояния страны у нас нет ни расхождений,
ни иллюзий. Так, может, сейчас, как в 17-м, был бы благотворен некий
большой бенц? Опять утопия, опять подъем.
– Опять кровь, опять хаос.
– Но когда все горит, кое-что имеет шанс уцелеть. А когда все гниет,
ничего не остается.
– Могу возразить: когда все горит, шансы уцелеть проблематичны. А
когда гниет, это гниение может еще растянуться на столетие. Людей
жалко.
– А что их жизнь может прийтись на годы серятины и безличья – не
жалко? Что еще одно поколение утонет в безвременье?
– Безвременье – отвратительное время. Но это время для того, чтобы
заниматься собой. Читать, писать, думать. В 70-е было очень плохо.
Не идеализируйте их, вы тогда все-таки по-настоящему не жили. Но
тогда что-то копилось. И если нам опять сужден опыт безвременья –
надо копить. Мысли, тексты, опыт...
– Мне попалась в Интернете ваша пародия на современную
искусствоведческую статью, злобная и смешная. Такой отчет с
кинофестиваля, по преимуществу финансовый.
– А! Это уже и в Сети есть? Это действительно пародия, из новой
книжки «Все включено». Туда действительно все включено – любые
жанры, от пародий до стихов.
– Не жалуете вы нашего брата, судя по этому отрывку.
– Да почему! Это ведь пародия на иностранную журналистику, ну и
отчасти на отечественный гламур… Я светскую прессу и в западном-то
варианте не люблю. Но когда читаешь в нашем – получается вовсе
невероятная пошлость. Как, впрочем, в любых отечественных попытках
следовать мировым модам. Смотришь на швейцарца – вроде нормально.
Переводишь взгляд на соотечественника, следующего тому же стандарту,
– ужас.
– Вы сами жалуетесь на нагрузки, а устроили себе под семидесятилетие
бешеный концертный график. Может, стоило отдохнуть по такому случаю?
– Зачем? Зачем вообще придавать этому случаю особое значение?
Начнешь думать про цифру – что хорошего?
– Мне все время стыдно, что я у вас отгрызаю время от сна. Ночь же.
– Нормально, хотя я не ночной человек. Я одно время сидел на диете
по совету Волкова. Есть можно почти все, только не ночью. Сбросил
пятнадцать килограммов, понял, что я это могу, – и опять набрал.
Правильно жить нетрудно, только скучно.
– Еду я сейчас с вами в поезде – и так мне легко вообразить, как вы
достаете с багажной полки чемодан с миллионом…
– А, Бендер! «Поезд подходил к Черноморску!» Нет, даже и чемодана
нет.
– А не кажется вам, что в «Теленке» – по крайней мере, в киноверсии
– есть натяжка? Что Зося Синицкая не могла предпочесть такому, как
вы, такого, как этот ее инженер?
– Могла. Ее покорил бы Бендер, какой там в начале, в шарфе. Молодой,
азартный, жаждущий миллиона. А такой, у которого миллион уже есть…
потухший человек, добившийся всего и не ставший счастливее… Тут
предпочтительны как раз шансы инженера, он-то еще и хочет, и верит.
Две половинки жизни
– Помню ваш прозаический фрагмент о том, как вы впервые уходите
утром от любимой, от будущей жены, надо полагать, и она смотрит вам
вслед с балкона, в белом халате…
– Ничего себе прозаический фрагмент! Это стихотворение. О том, что
я, может быть, многим грешен, но одного утра не забуду никогда. То
есть не грешу хотя бы забвением.
– Ну, жанр ведь не главное? Помню ощущение счастья, совершенно
огромного…
– Да, было.
– И как вы умудрились так долго прожить в этом браке, идиллическом,
глядя со стороны?
– Долго. Полжизни. Тридцать пять лет. Наташа меня младше на десять
лет – ей было 25. У обоих были семьи. Но я возражаю против
определения «идиллический». В нем есть что-то умилительное и
одновременно пренебрежительное. Идиллий не было, мы не старосветские
помещики. Но и сожаления о том, что мы вместе, не было ни разу.
Почему? Не знаю. Если начать разбираться, почему мы до сих пор
вместе, – можно всю ночь проговорить. Может, от лени?
– Не верю.
– Да нет, конечно… Ну, в самом общем виде – Наташа в одной игре со
мной. Нет, это не такая жена, которая повторяет с утра до вечера:
«Ты самый лучший, они все дураки, не обращай внимания…» Это было бы
унизительно и глупо. Она может вообще ничего не говорить. Просто с
ней я могу обходиться без отзыва. Я ведь часто сталкиваюсь либо с
непониманием, либо с молчанием. Непрошибаемая глухота. Это не драма,
я даже склонен думать, что это норма. И в театре, и в литературе. Ни
«Нули», ни «Провокация», ни «Вечерний звон» не были по-настоящему
поняты, и книги мои точно так же, кажется, падают в пустоту. Но
поскольку рядом Наташа – я уже не в пустоте. Так что она – мое
спасение. Вот и все. |
|